ОЧЕНЬ НЕПОХВАЛЬНО О БЕСОВЩИНЕ (литературная компиляция)
Цитаты и выдержки из романа Фёдора Михайловича Достоевского «Униженные и оскорблённые»:
«Впрочем, вскоре всё объяснилось. Князь приехал в Васильевское, чтоб прогнать своего управляющего, одного блудного немца, человека амбиционного, агронома, одарённого почтенной сединой, очками и горбатым носом, но, при всех этих преимуществах, кравшего без стыда и цензуры и, сверх того, замучившего нескольких мужиков. Иван Карлович был наконец пойман и уличён на деле, очень обиделся, много говорил про немецкую честность; но, несмотря на всё это, был прогнан и даже с некоторым бесславием».
«Другой, пожилой, -- Архипов, тоже что-то вроде купца или управляющего, шлялся и по откупам; бестия, шельма и теперешний товарищ Сизобрюхова, Иуда и Фальстаф, всё вместе, двукратный банкрот и отвратительно чувственная тварь, с разными вычурами. В этом роде я знаю за ним одно уголовное дело; вывернулся».
«Я ведь, брат, по натуре моей и по социальному моему положению принадлежу к тем людям, которые сами путного ничего не делают, а другим наставления читают, чтоб делали».
Из романа Фёдора Михайловича Достоевского «Бесы»:
«Но я всегда замечал в вас зачатки порядочности».
«Я уже намекал о том, что у нас появились разные людишки. В смутное время колебания или перехода всегда и везде появляются разные людишки… Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки "передовых", которые действуют с определённою целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из совершенных идиотов, что, впрочем, тоже случается».
«А между тем дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать».
«Многие, правда, старались принять самый нахмуренный и политический вид; но, вообще говоря, непомерно веселит русского человека всякая общественная скандальная суматоха».
«По крайней мере, явились даже совсем неизвестные личности, съехавшиеся из уездов и ещё откуда-то. Эти дикари, только лишь вступали в залу, тотчас же в одно слово (точно их подучили) осведомлялись, где буфет, и, узнав, что нет буфета, безо всякой политики и с необычною до сего времени у нас дерзостию начинали браниться. Правда, иные из них пришли пьяные. Некоторые были поражены, как дикие, великолепием залы предводительши, так как ничего подобного никогда не видывали, и, входя, на минуту затихали и осматривались разиня рот… Но после первых минут удивления начинались самые бессмысленные вопросы и заявления. "Мы, может быть, ещё и не хотим чтения... Мы деньги заплатили... Публика нагло обманута... ". Одним словом, точно их для этого и впустили. Особенно вспоминаю одно столкновение, в котором отличился вчерашний заезжий князёк,.. в стоячих воротничках и с видом деревянной куклы. Он тоже, по неотступной её просьбе, согласился пришпилить к своему левому плечу бант и стать нашим товарищем-распорядителем. Оказалось, что эта немая восковая фигура на пружинах умела если не говорить, то в своем роде действовать. Когда к нему пристал один рябой колоссальный отставной капитан, опираясь на целую кучку всякой толпившейся за ним сволочи: куда пройти в буфет? -- он мигнул квартальному. Указание было немедленно выполнено: несмотря на брань пьяного капитана, его вытащили из залы. Меж тем начала наконец появляться и "настоящая" публика и тремя длинными нитями потянулась по трём проходам между стульями. Беспорядочный элемент стал утихать, но у публики, даже у самой "чистой", был недовольный и изумленный вид; иные же из дам просто были испуганы. Наконец разместились; утихла и музыка. Стали сморкаться, осматриваться. Ожидали с слишком уже торжественным видом -- что уже само по себе всегда дурной признак… Шелки, бархаты, бриллианты сияли и горели со всех сторон; по воздуху разнеслось благовоние. Мужчины были при всех орденах, а старички так даже в мундирах.
…Но меня особенно поразил в это мгновение следующий… лектор. Это был тоже какой-то вроде профессора,.. удалившийся добровольно из какого-то заведения после какой-то студенческой истории и заехавший зачем-то в наш город всего только несколько дней назад… Теперь он ходил из угла в угол и… шептал про себя, но смотрел в землю, а не в зеркало. Улыбок не примерял, хотя часто и плотоядно улыбался… Ростом он был мал, лет сорока на вид, лысый и плешивый, с седоватою бородкой, одет прилично. Но всего интереснее было, что он с каждым поворотом подымал вверх свой правый кулак, мотал им в воздухе над головою и вдруг опускал его вниз, как будто разбивая в прах какого-то сопротивника. Этот фокус проделывал он поминутно. Мне стало жутко. Поскорее побежал я слушать Кармазинова.
В зале опять носилось что-то неладное. Объявляю заранее: я преклоняюсь пред величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику, как наша, целый час? Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном лёгком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно. Правда, выход великого гения встречен был до крайности почтительно. Даже самые строгие старички изъявили одобрение и любопытство, а дамы так даже некоторый восторг. Аплодисмент, однако, был коротенький, и как-то недружный, сбившийся. Зато в задних рядах ни единой выходки, до самого того мгновения, когда господин Кармазинов заговорил, да и тут почти ничего не вышло особенно дурного, а так, как будто недоразумение. Я уже прежде упоминал, что у него был слишком крикливый голос, несколько даже женственный, и притом с настоящим благородным дворянским присюсюкиванием. Только лишь произнёс он несколько слов, вдруг кто-то громко позволил себе засмеяться, -- вероятно, какой-нибудь неопытный дурачок, не видавший ещё ничего светского, и притом при врождённой смешливости. Но демонстрации не было ни малейшей; напротив, дураку же и зашикали, и он уничтожился. Но вот господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он "сначала ни за что не соглашался читать"… (очень надо было объявлять!). "Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику (ну так зачем же понес?); "но так как его упросили, то он и понёс, и так как, сверх того, он кладёт перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть, написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть, прочтёт эту последнюю статью публике" и т. д., и т. д. - всё в этом роде.
Но всё бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних рядов это всё могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, -- то есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы всё спасено. Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал ещё как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики. Тема... Но кто её мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчёт о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чём? Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе... И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества. Тут непременно кругом растёт дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а "вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь". Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому не известна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё изчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но всё-таки попадает в прорубь. Гений тонет, -- вы думаете, утонул? И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлёбывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, "как замороженная слеза", и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, "помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: "Нет преступления!". "Да, -- сказал я сквозь слезы, -- но коли так, то ведь нет и праведников". Мы зарыдали и расстались навеки". Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решётчатому оконцу и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-запросто этот вздох "напомнил ему её первый вздох, тридцать семь лет назад", когда, "помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: "К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю". Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк Марций. "Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки" и т. д., и т. д. Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик -- все эти труждающиеся и обремененные для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, -- нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берёт чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры... но он даже не верит в лавры... Тут казённый припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, -- и пошла, и пошла, засвистала машина... "А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю; я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я ещё вам триста раз надоем, читать устанете...".
Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось. Давно уже началось шарканье, сморканье, кашель и всё то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двадцати минут. Но гениальный писатель ничего этого не замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все стали приходить в недоумение. Как вдруг в задних рядах послышался одинокий, но громкий голос:
-- Господи, какой вздор!
Это выскочило невольно и, я уверен, безо всякой демонстрации. Просто устал человек. Но господин Кармазинов приостановился, насмешливо поглядел на публику и вдруг просюсюкал с осанкою уязвлённого камергера:
-- Я, кажется, вам, господа, надоел порядочно?
Вот в том-то и вина его, что он первый заговорил; ибо, вызывая таким образом на ответ, тем самым дал возможность всякой сволочи тоже заговорить и, так сказать, даже законно, тогда как если б удержался, то посморкались-посморкались бы, и сошло бы как-нибудь... Может быть, он ждал аплодисмента в ответ на свой вопрос; но аплодисмента не раздалось; напротив, все как будто испугались, съёжились и притихли.
-- Вы вовсе никогда не видали Анк Марция, это всё слог, -- раздался вдруг один раздраженный, даже как бы наболевший голос.
-- Именно, -- подхватил сейчас же другой голос, -- нынче нет привидений, а естественные науки. Справьтесь с естественными науками.
-- Господа, я менее всего ожидал таких возражений, -- ужасно удивился Кармазинов. Великий гений совсем отвык в Карлсруэ от отечества.
-- В наш век стыдно читать, что мир стоит на трех рыбах, -- протрещала вдруг одна девица. - Вы, Кармазинов, не могли спускаться в пещеры к пустыннику. Да и кто говорит теперь про пустынников?
-- Господа, всего более удивляет меня, что это так серьёзно. Впрочем... впрочем, вы совершенно правы. Никто более меня не уважает реальную правду...
Он хоть и улыбался иронически, но сильно был поражён. Лицо его так и выражало: "Я ведь не такой, как вы думаете, я ведь за вас, только хвалите меня, хвалите больше, как можно больше, я это ужасно люблю...".
-- Господа, -- прокричал он наконец, уже совсем уязвлённый, -- я вижу, что моя бедная поэмка не туда попала. Да и сам я, кажется, не туда попал.
-- Метил в ворону, а попал в корову, -- крикнул во всё горло какой-то дурак, должно быть пьяный, и на него, уж конечно, не надо бы обращать внимания. Правда, раздался непочтительный смех.
-- В корову, говорите вы? -- тотчас же подхватил Кармазинов. Голос его становился всё крикливее. -- На счёт ворон и коров я позволю себе, господа, удержаться. Я слишком уважаю даже всякую публику, чтобы позволить себе сравнения, хотя бы и невинные; но я думал...
-- Однако вы, милостивый государь, не очень бы... -- прокричал кто-то из задних рядов.
-- Но я полагал, что, кладя перо и прощаясь с читателем, буду выслушан...
-- Нет, нет, мы желаем слушать, желаем, -- раздалось несколько осмелившихся наконец голосов из первого ряда.
-- Читайте, читайте! -- подхватило несколько восторженных дамских голосов, и наконец-то прорвался аплодисмент, правда мелкий, жиденький. Кармазинов криво улыбнулся и привстал с места.
-- Поверьте, Кармазинов, что все считают даже за честь... -- не удержалась даже сама предводительша.
-- Господин Кармазинов, -- раздался вдруг один свежий юный голос из глубины залы. Это был голос очень молоденького учителя уездного училища, прекрасного молодого человека, тихого и благородного, у нас недавнего ещё гостя. Он даже привстал с места. -- Господин Кармазинов, если б я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то, право, я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения...
Он даже весь покраснел.
-- Господа, -- прокричал Кармазинов, -- я кончил. Я опускаю конец и удаляюсь. Но позвольте мне прочесть только шесть заключительных строк.
"Да, друг читатель, прощай! -- начал он тотчас же по рукописи и уже не садясь в кресла. -- Прощай, читатель; даже не очень настаиваю на том, чтобы мы расстались друзьями: к чему в самом деле тебя беспокоить? Даже брани, о, брани меня, сколько хочешь, если тебе это доставит какое-нибудь удовольствие. Но лучше всего, если бы мы забыли друг друга навеки. И если бы все вы, читатели, стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: "Пиши, о, пиши для нас, Кармазинов, -- для отечества, для потомства, для лавровых венков", то и тогда бы я вам ответил, разумеется поблагодарив со всею учтивостью: "Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci. Кармазинов церемонно поклонился и весь красный, как будто его сварили, отправился за кулисы.
-- И вовсе никто не будет стоять на коленях; дикая фантазия.
-- Экое ведь самолюбие!
-- Это только юмор, -- поправил было кто-то потолковее.
-- Нет, уж избавьте от вашего юмора.
-- Однако ведь это дерзость, господа.
-- По крайней мере теперь-то хоть кончил.
-- Эк скуки натащили!
Но все эти невежественные возгласы задних рядов… были заглушены аплодисментом другой части публики. Вызывали Кармазинова. Несколько дам, имея во главе Юлию Михайловну и предводительшу, столпились у эстрады. В руках Юлии Михайловны явился роскошный лавровый венок, на белой бархатной подушке, в другом венке из живых роз.
-- Лавры! -- произнес Кармазинов с тонкою и несколько язвительною усмешкой. -- Я, конечно, тронут и принимаю этот заготовленный заранее, но ещё не успевший увянуть венок с живым чувством; но уверяю вас, mesdames, я настолько вдруг сделался реалистом, что считаю в наш век лавры гораздо уместнее в руках искусного повара, чем в моих...
-- Да повара-то полезнее, -- прокричал тот самый семинарист,.. Порядок несколько нарушился. Из многих рядов повскочили, чтобы видеть церемонию с лавровым венком.
-- Я за повара теперь ещё три целковых придам, -- громко подхватил другой голос, слишком даже громко, громко с настойчивостью.
-- И я.
-- И я.
-- Да неужели здесь нет буфета?
-- Господа, это просто обман...
Впрочем, надо признаться, что все эти разнузданные господа ещё сильно боялись наших сановников, да и пристава, бывшего в зале. Кое-как, минут в десять, все опять разместились, но прежнего порядка уже не восстановлялось...
Между тем как я стоял в полном унынии, предо мною мелькнула опять фигура приезжего профессора, которому очередь была выходить… и который давеча всё поднимал вверх и опускал со всего размаху кулак. Он всё еще так же расхаживал взад и вперёд, углубившись в себя и бормоча что-то себе под нос с ехидною, но торжествующею улыбкой. Я как-то почти без намерения (дернуло же меня и тут) подошёл и к нему.
-- Знаете, -- сказал я, -- по многим примерам, если читающий держит публику более двадцати минут, то она уже не слушает. Полчаса никакая даже знаменитость не продержится...
Он вдруг остановился и даже как бы весь затрясся от обиды. Необъятное высокомерие выразилось в его лице.
-- Не беспокойтесь, -- пробормотал он презрительно и прошёл мимо. "Э, чтобы вас всех!" -- подумал я и побежал в залу.
…Что же до Степана Трофимовича (второго чтеца, выступившего после Кармазинова. Этот фрагмент романа опущен – ред. Dunvolna.org), то… он, казалось, буквально был раздавлен словами семинариста; но вдруг поднял обе руки, как бы распростирая их над публикой, и завопил:
-- Отрясаю прах ног моих и проклинаю... Конец... конец...
И, повернувшись, он побежал за кулисы, махая и грозя руками.
-- Он оскорбил общество!.. -- заревели неистовые. Хотели даже броситься за ним в погоню. Унять было невозможно, по крайней мере в ту минуту, и -- вдруг окончательная катастрофа как бомба разразилась над собранием и треснула среди его: третий чтец, тот маньяк, который всё махал кулаком за кулисами, вдруг выбежал на сцену.
Вид его был совсем сумасшедший. С широкою, торжествующею улыбкой, полной безмерной самоуверенности, осматривал он взволнованную залу и, казалось, сам был рад беспорядку. Его нимало не смущало, что ему придется читать в такой суматохе, напротив, видимо радовало. Это было так очевидно, что сразу обратило на себя внимание.
-- Это еще что? - раздались вопросы, -- это еще кто? Тс! что он хочет сказать?
-- Господа! - закричал изо всей силы маньяк, стоя у самого края эстрады и почти таким же визгливо-женственным голосом, как и Кармазинов, но только без дворянского присюсюкивания. -- Господа! Двадцать лет назад, накануне войны с пол-Европой, Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников. Литература служила в цензуре; в университетах преподавалась шагистика; войско обратилось в балет, а народ платил подати и молчал под кнутом крепостного права. Патриотизм обратился в дранье взяток с живого и с мёртвого. Не бравшие взяток считались бунтовщиками, ибо нарушали гармонию. Берёзовые рощи истреблялись на помощь порядку. Европа трепетала... Но никогда Россия, во всю бестолковую тысячу лет своей жизни, не доходила до такого позора...
Он поднял кулак, восторженно и грозно махая им над головой, и вдруг яростно опустил его вниз, как бы разбивая в прах противника. Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисман. Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?
-- Вот это дело! Вот так дело! Ура! Нет, это уж не эстетика!
Маньяк продолжал в восторге:
-- С тех пор прошло двадцать лет. Университеты открыты и приумножены. Шагистика обратилась в легенду; офицеров недостает до комплекта тысячами. Железные дороги поели все капиталы и облегли Россию как паутиной, так что лет через пятнадцать, пожалуй, можно будет куда-нибудь и съездить. Мосты горят только изредка, а города сгорают правильно, в установленном порядке по очереди, в пожарный сезон. На судах соломоновские приговоры, а присяжные берут взятки единственно лишь в борьбе за существование, когда приходится умирать им с голоду. Крепостные на воле и лупят друг друга розгачами вместо прежних помещиков. Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету, а в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии, -- торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины. Европа хмурится и вновь начинает беспокоиться... Пятнадцать лет реформ! А между тем никогда Россия, даже в самые карикатурные эпохи своей бестолковщины, не доходила...
Последних слов даже нельзя было и расслышать за рёвом толпы. Видно было, как он опять поднял руку и победоносно ещё раз опустил ее. Восторг перешел все пределы: вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам кричали: "Довольно! Лучше ничего не скажете!". Были как пьяные. Оратор обводил всех глазами и как бы таял в собственном торжестве... Но в эту минуту целая толпа, человек в шесть, лиц более или менее официальных, ринулась из-за кулис на эстраду, подхватила оратора и повлекла за кулисы. Не понимаю, как мог он от них вырваться, но он вырвался, вновь подскочил к самому краю и успел ещё прокричать что было мочи, махая своим кулаком:
-- Но никогда Россия ещё не доходила...
Но уже его тащили вновь. Я видел, как человек пятнадцать, может быть, ринулись его освобождать за кулисы, но не через эстраду, а сбоку, разбивая лёгкую загородку, так что та наконец и упала... Я видел потом, не веря глазам своим, что на эстраду вдруг откуда-то вскочила студентка, с тем же своим свёртком под мышкой, так же одетая, такая же красная, такая же сытенькая, окружённая двумя-тремя женщинами, двумя-тремя мужчинами, в сопровождении смертельного врага своего гимназиста. Я успел даже расслышать фразу:
-- Господа, я приехала, чтоб заявить о страданиях несчастных студентов и возбудить их повсеместно к протесту.
Но я бежал. Свой бант я спрятал в карман и задними ходами, мне известными, выбрался из дому на улицу».
----------
Уважаемые читатели, сообщайте друзьям своим, размещайте ссылки на наше независимое издание в социальных сетях, на других интернет-ресурсах, -- вместе мы -- сила!
Новые музыкальные ролики, не вошедшие в раздел «Музыкальная шкатулка», вы можете отыскать на канале Youtube.com – «Дунайская волна» dunvolna.org
https://www.youtube.com/channel/UCvVnq57yoAzFACIA1X3a-2g/videos?shelf_id=0&view=0&sort=dd